— Вы смеетесь надо мной, — с живостью подхватил Евгений Александрыч. — Впрочем, — прибавил он, помолчав немного, — в том, что вы сказали, есть доля истины.
— Желаю вам всевозможных успехов, — заметил я.
— Спасибо за желанье…
Слуга Евгения Александровича вошел в комнату.
— Sind die Pferde angespannt, Hans? — спросил мой знакомый.
— Ja… Sie sind… готовы-с, — отвечал Hans.
Евгений Александрович поспешно допил чай, встал и надел шинель.
— Я не смею вас звать к себе, — промолвил он, — до моей деревни более ста верст… однако ж, если вздумается…
Я поблагодарил его… Мы простились. Он уехал.
В теченье целого года я ничего не слыхал об моем петербургском приятеле. Раз только, помнится, на обеде у предводителя один красноречивый помещик, отставной бранд-майор Шептунович, между двумя глотками мадеры упомянул при мне об Евгенье Александровиче как о дворянине мечтательном и увлеченных свойств. Большая часть гостей немедленно согласилась с бранд-майором, а один из них, толстый человек с лиловым лицом и необыкновенно широкими зубами, смутно напоминавший какую-то здоровую корнеплодную овощь, прибавил тут же от себя, что у него, Ладыгина, тут (указав на лоб) что-то не совсем того — и с сожаленьем покачал своей замечательной головой. Кроме этого случая, никто даже не произнес при мне имени Евгенья Александрыча. Но как-то раз, осенью, случилось мне, переезжая с болота на болото, далеко отбиться от дому… Страшная гроза застала меня на дороге. К счастью, невдалеке виднелось село. С трудом добрались мы до околицы. Кучер повернул к воротам крайней избы, кликнул хозяина… Хозяин, рослый мужик лет сорока, впустил нас. Изба его не отличалась опрятностью, но в ней было тепло и не дымно. В сенях баба с остервененьем крошила капусту.
Я уселся на лавке, спросил горшок молока, хлеба. Баба отправилась за молоком.
— Чьи вы? — спросил я мужика.
— Ладыгина, Евгения Александрыча.
— Ладыгина? Да разве здесь уже Курская пошла губернья?
— Курская, как же. От самого Худышкина Курская пошла.
Баба вошла с горшком, достала деревянную ложку, новую, с сильным запахом деревянного масла, проговорила: «Кушай, батюшка ты мой, на здоровье», — и вышла, стуча лаптями. Мужик хотел было отправиться вслед за ней, но я его остановил. Мы понемногу разговорились. Мужики большей частью не слишком охотно беседуют с господами, особенно, когда у них неладно; но я заметил, что иные крестьяне, когда им больно плохо приходится, необыкновенно спокойно и холодно высказывают всякому проезжему «барину» всё, что у них на сердце, словно речь идет о другом, — только плечом изредка поводят или потупятся вдруг… Я со второго слова моего хозяина догадался, что мужичкам Евгенья Александровича житье плохое…
— Так недовольны вы вашим барином? — спросил я.
— Недовольны, — решительно отвечал мужик.
— Что ж — он притесняет вас, что ли?
— Замотал вовсе, заездил как есть.
— Как же так?
— Да вот как. Господь его знает, что за барин такой! Такого барина и старики не запомнят. И ведь не то, чтобы разорял крестьян; с оброчных даже оброку сбавил. А плохо приходится вот как, не приведи бог. Приехал он к нам прошлой осенью, под самый Спас, ночью приехал. На другое утро — где, солнышко еще только что выглянуло, а уж он вскочил, оделся духом да и побежал по дворам. Ведь он такой у нас проворный; прыток больно; словно лихорадка его колотит. Вот и пошел он по дворам. «Хозяина, — говорит, — сюда со всей семьей!» А сам по самой середине избы стоит, не шевельнется и книжечку в руках держит, так и озирается, словно ястреб. Глаза-то у него такие славные, светлые. Вот и спрашивает у хозяина: «Как тебя зовут? Сколько тебе лет?» Ну, мужик, разумеется, отвечает, а он записывает. «А жену зовут как? Детей? Сколько лошадей? овец? свиней? поросят? кур, гусей? Телег? А плугов, борон? овса собрано? ржи? муки? — Квасу мне подай отведать! Хомуты мне покажи! А сапоги есть? Горшков сколько? мисок? ложек? Тулупов сколько, рубашек?» Ей-богу, и про рубашки спрашивал! И всё записывает, словно на допросе. — Чем, говорит, ты промышляешь? В город ездишь? Часто? А именно, сколько раз в месяц? А вино любишь пить? Жену бьешь? Детей бьешь тоже? К чему тебе сердце лежит?.. Да, ей-богу же, спрашивал, — прибавил мужик, в ответ на мою невольную улыбку… — И все дворы обошел как есть. Тита старосту совсем истомил, даже в ноги ему Тит повалился — говорит: «Батюшка, пощади, — уж коли чем перед тобою виноват, лучше высечь прикажи». На другой день опять до зари поднялся и всех как есть крестьян на сходку собрать приказал. Вот мы и пришли. К нему на двор. Он вышел к нам на крыльцо, поздоровался и начал говорить. Уж говорил он, говорил, говорил. Что за диво — не возьмем мы его в толк, а кажется, по-русски говорит. Всё, говорит, у вас не так, неладно, я, мол, говорит, вас иначе поведу, впрочем, я не хочу вас принуждать — а вы, говорит, у меня… А тяглости все сполнять должны; как будете сполнять, хорошо; а не будете сполнять — я ни на что не погляжу. А что сполнять — бог его знает.
Ну, говорит, вы теперь поняли меня. Ступайте по дворам. А дело у меня с завтрашнего дня начнется. Вот мы и пошли. Пошли мы… Дошли до села. Поглядели друг на друга, поглядели друг на друга — да побрели по дворам.
Однажды я вслед за моей собакой вышел в гречишный клин, нисколько мне не принадлежащий. В любезном нашем отечестве всякий волен стрелять где хочет, на своей земле и на соседской. Кроме немногих старых и сварливых баб да усовершенствованных помещиков на английский лад, никто и не думает запрещать чужим охотиться в своих владеньях. Не успел я ступить несколько шагов, как услышал позади себя громкие крики. Мне никак в голову не могло прийти, что кричат-то собственно на меня, и я преспокойно продолжал со всею тщательностью добросовестного охотника прохаживаться взад и вперед по полю, пока наконец явственно не расслышал слов: «Да что же это вы, барин, гречиху-то топчете?.. Нельзя, не приказано». Я обернулся и увидал мужика в армяке, с необыкновенно живописной и волнистой бородой. Он шел прямо на меня и сильно размахивал руками. Я остановился. «Не след вам ходить по гречихе. А вот я, постойте, вас к бурмистру сведу, за это штраф положен и приказ на то есть», — говорил на ходу мужик, потряхивая головой. Наконец он подошел ко мне. Я извинился. Он поворчал. Но запрещение ход<ить> по гре<чихе> показалось мне до того странн<ым> у нас в благодатной России, да еще в степной губернии, что я не мог не спросить мужика: кто ему дал такой приказ? «Кто? — возразил с неудовольствием мужик. — Кто? Сам барин». — «А кто ваш барин?» Мужик помолчал и осунул кушак… «Макарат Иваныч Швохтель». — «Как?» — Мужик повторил имя своего барина. «А что, — прибавил он, — табачком не маракуете?» — «Нет, не маракую, а вот возьми на табак». Мужик поблагодарил, снял шапку и повеселел. «Так запрещено?» — спросил я его. — «Запрещено», — возразил он, улыбаясь, как человек, который хотя и исполняет приказ своего начальника, но сам, однако, чувствует, что приказ-то в сущности пустой. «Оно, конечно, — продолжал он, — гречиха не горох; что к ней приставлять сторожа-то — сырую-то ее кто же станет есть… Да у нас уж барин такой… На наперстке, прости господи, рожь молотит…»